Науки смертных просвещают, Питают, облегчают труд; Художества их украшают И к вечной славе их ведут… |
…Любителю наук изящных… |
Державин |
В Иерусалиме вышел сборник статей Russian Literatury and History, подготовленный славистами местного университета, — событие знаменательное, свидетельствующее одновременно и о повсеместном интересе к России, и о мировом признании русской науки и культуры. Книга посвящена 75-летию И. З. Сермана, профессора иерусалимского университета, известного историка русской литературы XVIII века. Основной язык книги — русский. Двадцать семь статей 26-и авторов представлены из СССР, Соединенных Штатов, Италии, Франции, Западного Берлина, Израиля.
На этой оптимистической ноте я обрываю рецензию, ибо не рецензия — цель моих заметок. Меня давно занимает один вопрос, не менее важный, чем разбор этой книги, посвященной юбилею замечательного ученого. Вопрос мой лучше всего проиллюстрировать примером.
В статье профессора Ефима Эткинда Актуальность Державина читаем:
«В том же 1827 году, когда Пушкин беседовал о Державине с Погодиным, Баратынский о Державине писал:
…сей редкий муж, вельможа-гражданин, От дней Фелицыных оставшийся один, Но смело дух ее хранивший в веке новом, Обширный разумом и сильный, громкий словом, Любовью к истине и родине горя, В советах не робел оспаривать царя… |
А три десятилетия спустя А. Н. Майков…»
— и т. д.
Этот пассаж не может не смутить человека, внимательно прочитавшего Боратынского. Я отчетливо помню, что в середине 1960-х некоторым из моих ровесников, заканчивавших тогда школу, было известно, что цитированные стихи Боратынского адресованы не Державину, а адмиралу Николаю Семеновичу Мордвинову (1754-1845), популярному среди декабристов сановнику-диссиденту, к которому со стихами обращался и Пушкин, и как раз незадолго до Боратынского, в 1826 году.
Но, возможно, наше знание тех лет было именно школьным, а наука не стояла на месте, и профессору Эткинду известно недавнее открытие, доказательно установившее, что адресатом стихов Боратынского был Державин. Рассмотрим такую возможность.
Прежде всего, это именно открытие: все комментированные издания Боратынского, начиная с самых ранних, более чем столетней давности, называют здесь Мордвинова (некоторые — утвердительно, некоторые — предположительно), и ни одно — Державина. Открытие это, кроме того, очень недавнее: ведь и все советские комментированные издания 1970-1980-х, академические в том числе, называют Мордвинова, притом только утвердительно, и опять — ни одно даже не упоминает Державина. Но тогда корректность обязывает ученого ввести читателя в историю столь глубоко упрятанного от непосвященных вопроса, указать источники, позволившие его разрешить, и назвать имя того, кому принадлежит тут последнее слово. Ничего этого профессор Эткинд не делает.
Мы, однако же, помним (нам объяснили это в очень раннем возрасте), что корректность — сродни буржуазной респектабельности, а музы — отчасти менады: где они в почете, в почете и вдохновенное варварство, и Юпитеру позволено то, что не позволено быку… Вот здесь и является мой вопрос: точно ли литературоведенье — наука, а не искусство? Ведь и угадать в быке Юпитера помогают нам страсть и озарение, а не рациональное знание. Там, где господствует мысль, любой автор a priori бык, и любое суждение — a priori мычание, — до тех пор, пока оно не подтверждено такими договорными условностями, как аристотелева логика, документ или корректный (воспроизводимый) эксперимент. Выход за рамки этих условностей означает выход за рамки науки. Поскольку в разбираемом примере нельзя спросить: ученый ли перед нами? (мы это знаем наверное), то остается остановиться с недоумением перед особенностями науки, в пределах которой можно вести себя с такой вольностью.
Отложим теперь на минуту этот ход мысли и примем другой. Никакие авторитеты не застрахованы от ошибок, более того, ошибки — это и есть путь ученого. Рассмотрим поэтому и вторую возможность: профессор Эткинд просто ошибся. Ничего обидного в таком предположении нет. Ученый лишь поблагодарит нас: с сомнения начинается вообще всякое движение мысли.
Прочтем сначала полностью фрагмент из стихотворения Боратынского, обращенный к вельможе-гражданину:
Когда сей редкий муж, вельможа-гражданин, От дней Фелицыных оставшийся один, Но смело дух ее хранивший в веке новом, Обширный разумом и сильный, громкий словом, Любовью к истине и к родине горя, В советах не робел оспоривать царя; Когда, прекрасному влечению послушный, Внимать ему любил монарх великодушный, Из благодарности о нем у тех и тех Какие толки шли? — Кричит он громче всех, О благе общества как будто бы хлопочет, А, право, риторством похвастать больше хочет; Катоном смотрит он, но тонкого льстеца От нас не утаишь под строгостью лица. |
Известно, что Державин был «горяч и в правде чорт», дерзил трем царям, и самому Павлу бросил в лицо неслыханное, мужицкое оскорбление. Поэтому подробно отводить от него обвинение в изощренной лести означало бы ломиться в открытые двери. Кто и когда назвал его «тонким льстецом»?
Затем, по мысли Эткинда, эти стихи, написанные в 1827 году, имеют в виду 1802-1803 годы, последний период государственной деятельности Державина. В самом деле, «монарх великодушный» — не Павел и не Екатерина, с ними связаны другие эпитеты. Однако непосредственного подтверждения эта мысль Эткинда не находит. Александр крепко недолюбливал Державина за его совершенно неуместную при дворе неуступчивость, и даже стихи Державина на свое воцарение — запретил. Никогда Александр не любил «внимать» Державину, в должности министра юстиции поэт прослужил у него чуть более года, в октябре 1803 года был им навсегда отстранен от участия в политической жизни и забыт. Боратынскому не было тогда и четырех лет. Неужто об этом коротком (тринадцатимесячном) периоде министерства певца Фелицы вспоминает Боратынский спустя 24 года после увольнения Державина, через 11 лет после смерти поэта, в начале нового царствования? В это можно поверить лишь при условии, что с самого увольнения Державина никто более при дворе не решался перечить царям. Однако это не так.
Люди совестливые, самолюбивые и самостоятельные имелись не только среди отставных, но и среди облеченных властью сановников, и как раз в середине 1820-х годов среди них выделился Мордвинов. Он открыто осудил приговор декабристам — и был на устах у всех. Сам Пушкин пел «доблесть, славу и науку» того, кто «зорко бодрствует над царскою казною» (Мордвинову, 1826). Мало того, Пушкин считал, что — «Мордвинов заключает в себе одном всю русскую оппозицию». Ничего подобного никто и никогда не говорил о Державине. В понимание только что перечисленных мною фактов последние десятилетия разительных перемен не внесли. Но если фигуры расставлены мною правильно, то вероятность того, что Боратынский имеет в виду Державина, должна быть оценена — с точки зрения исторической — как пренебрежимо малая величина. Наоборот, наиболее вероятной фигурой (вне всякой связи с Державиным) оказывается не кто-нибудь, а Мордвинов.
Посмотрим теперь на вопрос с точки зрения филологической. «Редкий муж», «вельможа-гражданин», «Катон», «обширный разумом и сильный, громкий словом», «риторство», «хлопочет… о благе общества», «не робел» — это ли перечень дарований русского Горация? Для литераторов пушкинского круга поэт был царь, а не «вельможа», избранник, а не «редкий муж». По утверждению самого Державина, истину царям поэт говорит с улыбкой, т. е. как равный или старший. Между тем Катон, тоже по словам Державина, — всего лишь «славный римский сенатор», который «простирал свою добродетель до строгости». Следовательно, уподобить Державина Катону значило бы принизить его. Ни один из русских поэтов такого уподобления и не делает. Напротив, подробно перечислить высокие качества и добродетели поэтизируемого героя — и не упомянуть среди них, пусть хоть намеком, главную в тогдашней гуманитарной парадигме: его божественное избранничество, его поэтическую помазанность, — такой промашки поэт бы не допустил. Тем более Боратынский, который, по общему признанию, был и остается поэтом замечательным.
По той же причине, по незаурядности Боратынского, упоминание «дней Фелицыных» не могло быть у него отсылкой к Державину. Сказать Фелица и в наши дни значит вспомнить Державина. В пушкинские времена такая отсылка была еще сильней; она могла служить лишь для беглой, моментальной ассоциации, в сопровождении же развернутой характеристики Державина немедленно становилась банальностью. Поэт, «доступный не для всякого» (как писал уже Иван Киреевский), отмеченный лица необщим выраженья, — никогда не пошел бы по пути столь накатанному.
Зато перекличка с Пушкиным, всего лишь за год перед тем высоким слогом певшим Мордвинова, у Боратынского вполне прозрачна. Пушкин пишет о Мордвинове:
В советах недвижим у места своего… |
И тем же шестистопным ямбом вторит ему Боратынский:
В советах не робел оспоривать царя… |
Боратынский, следовательно, помнил пушкинский портрет Мордвинова, когда писал своего «вельможу-гражданина», и к этому портрету отсылал внимательного читателя. Отсылка эта не лобовая, но таков весь Боратынский; современники поэта умели различать игру смыслов в его стихах и знали, что случайностей там не бывает. Таким образом, и филология, с неменьшей очевидностью, чем история, свидетельствует здесь в пользу Мордвинова и сводит на нет присутствие в этом тексте Державина.
Уже на основании этих простых построений критически настроенный наблюдатель поверит не Эткинду, а упомянутым старшеклассникам середины 1960-х годов. Твердая позиция советских специалистов, которым ведь не идеология продиктовала в данном случае их вывод, подкрепляет это предпочтение. Наконец, излишняя беглость ремарки Эткинда и отсутствие у него какой бы то ни было аргументации подводит под вопросом последнюю черту: перед нами ошибка.
Конечно, тут проще всего было бы объявить эту ошибку ученической и посетовать на упадок науки. Но такого рода наскоки не способствуют мысли и ни в чем не проясняют моего вопроса. Совершил ведь ошибку не старшеклассник, а известный литературовед, — и это что-то да означает. Что именно — можно угадать из природы ошибки. Это ляпсус: ошибка, допущенная по небрежности или забывчивости, т. е. от равнодушия. В этом смысле она, будучи случайной, одновременно и типична: равнодушие к деталям, к точности — общая черта современной литературы: не науки. Мы поневоле возвращаемся к прежнему ходу мысли: что же такое литературоведение?
* * *
Если читатель не мизантроп, наличие бросающейся в глаза ошибки побуждает его дочитать текст. Ошибка может быть случайной. Общее содержание статьи, ее выводы и результаты могут сделать совершенно не существенным любой промах; примеров тому в истории науки сколько угодно.
Что представляет собою статья Эткинда в целом? По форме она компилятивна: построена на всем доступных цитатах, призванных подтвердить актуальность Державина и сопровождаемых комментарием. По мысли статья переоблегчена. Процитировав шесть строк дельвигова стихотворения На смерть Державина, Эткинд поясняет нам, что «Дельвиг передает лиру Державина своему юному другу, семнадцатилетнему Пушкину». Тут спрашиваешь себя: к кому обращается Эткинд? Ведь это соображение может ускользнуть лишь от того, кто стихов Дельвига не прочел, а ученый как нарочно надлежащее место из Дельвига и цитирует. К пушкинскому стиху «Брысь, кошка… Сядь, усопший брат…» тоже дано несколько обескураживающее пояснение: «Брысь, — сообщает нам ученый, — обращено к кошке (видимо, сидевшей на том стуле, на который Державин приглашает усесться Фонвизина)». Право же, исследователь слишком заботится о своем читателе. Легко вообразить, как принял бы эти изыскания насмешник Пушкин.
Такого рода расточительность и вообще странна для ученого. Тот, кто ценит мысль, по традиции и, одновременно, по внутреннему влечению предпочитает обычно кратчайший, наиболее аскетический путь к ее уяснению. Избыточность редко служит его задаче. Иное дело артист…
В сущности, все содержание статьи Эткинда сводится к следующему: «Державин непрерывно рос в глазах русских читателей, и оценки его в XX веке значительно выше прежних». На мой взгляд, тезис этот крайне опрометчив. Прижизненная слава Державина была полная, наивысшая мыслимая для той поры. Его читали именно читатели, «его оценки» были высочайшими. Вот что писал Северный вестник о выходе Анакреонтических песен (1804), предвосхищая громадный успех книги:
«Державин есть наш Гораций — это известно; Державин наш Анакреон — и это не новость… в сей книжке содержится 71 песня, то есть 71 драгоценность, которые современниками и потомками его будут выучены наизусть и дышать будут гением его в отдаленнейших временах…»
Так не встречали и прижизненных книг Пушкина.
Но читателей у Державина вскоре становится меньше, и «оценки» меняются. Лишь до возвышения Пушкина Державин воспринимался как величайший национальный поэт и был читаем просвещенной Россией. С середины XIX века Державин все больше становится символом (несколько архаическим), все меньше — читаемым поэтом; примеры пренебрежительных «оценок» Державина его младшими современниками приводит сам Эткинд. В начале XX века русские поэты, действительно, переоткрыли Державина, опережая литературоведов, но никто из новейших ценителей Державина не произнес над ним «оценок», хотя бы отдаленно приближающихся к только что цитированной «оценке» Северного вестника. Можно с уверенностью сказать, что в последнее время читают Державина лишь для оснащения собственных сочинений и в поисках вдохновения. Неужто под читателями Эткинд понимает лишь писателей и литературоведов? Если так, то свою мысль он сформулировал неверно: это не актуальность. Но не будем придирчивы: пусть Эткинд хотел сказать, что значение Державина для творческой России непрерывно растет. Тогда он прав, но, пожалуй, слишком прав: «Заслуги в гробе созревают» (Державин), смерть и время укрупняют шрифт любого подлинного поэта. Ведь не в подлинности же Державина уверяет нас Эткинд?
Насколько я вижу, за столь откровенно преувеличенным утверждением актуальности Державина стоит у Эткинда преувеличенная вера в актуальность литературы. Эта вера — талисман и пароль многих современных русских литературоведов, сводящих к литературе решительно все высокое, что есть в человеке. Побуждения этих людей понятны и даже благородны, старомодность их привлекательна: они — противостоят современной технократии, машинизации человеческой жизни, т. е., собственно, продолжают дело искусства, одна из задач которого состоит ведь в том, чтобы противостоять времени. Недостатки этой позиции тоже очевидны. Прежде всего, это искусственный сепаратизм; его носители словно бы никогда не покидали классной комнаты русской словесности. События литературные приобретают у них несообразные пропорции, опасность машинизации — тоже. Часто такая позиция прикрывает нежелание (а то и неумение) в просвещении стать с веком наравне. Затем, странно вымолвить, но излишнее превознесение литературы оказывается обидным для русских как народа. Литература актуальна лишь у молодых наций, находящихся в процессе становления: у народов с недифференцированной интеллектуальной деятельностью, когда «поэзия еще концентрирует в себе почти все содержание духовной жизни нации» (И. 3. Серман). Наоборот, в жизни сложившегося народа литература не более актуальна, чем «торги́, науки» (Державин), и писатель, нужный массам и массами читаемый (это ведь одно из определений актуальности) есть писатель тривиальный. В качестве примера такового подходит В. Пикуль, заимствовавший у Державина название одной из своих нашумевших книг — Пером и шпагой.
Еще раз обратимся к статье. Ученый приводит знаменитые строки из Езерского Пушкина:
Заметят мне, что есть же разность Между Державиным и мной, Что красота и безобразность Разделены чертой одной… |
— и комментирует их так: «"Красота и безобразность" у Державина, полагает Пушкин, не разделены никакой чертой…». Толкование это вполне произвольно. Желая подкрепить не новую (и всеми давно принятую) мысль о том, что Державин соединял в своих стихах речь высокую и приземленную, Эткинд с академической серьезностью вживляет в игривые (и самолюбивые) стихи Пушкина смысл совершенно посторонний. Он вручает здесь Пушкину свою функцию, свою задачу, свой литературоведческий интерес, — но нет никаких указаний на то, что Пушкин все это принимает. Ученый словно бы заражен вирусом века: погоней за новизной во что бы то ни стало, без всякой оглядки на истину. Лексические параллелизмы у Пушкина не оставляют сомнения в том, что «красота» и «безобразность» здесь — это Державин и Пушкин: себе («безобразности») Пушкин противопоставляет Державина («красоту»); «куда мне!» — вот иронический тезис поэта. Так эти стихи понимались русским читателем всегда. Как ни остроумна мысль Эткинда, другого содержания в них нет.
За не совсем выверенной мыслью идет в статье, осторожно говоря, небезупречный язык. Эткинд, например, спрашивает: «Был ли в русской — а, может быть, и в мировой — литературе поэт, диапазоном творческих замыслов близкий Державину? Была ли у кого-нибудь из его современников и наследников такая стилистическая палитра [курсив всюду мой, — Ю. К.], какой обладал он?» Спрашивает — и, разумеется, не отвечает: что тут можно ответить? Это риторика, подменяющая логическую связку, подпирающая стилистически рыхлое сооружение. Язык этот плохо вяжется с Державиным, да и с языком научной работы соотнесен не совсем ясным образом.
О чем же, наконец, статья Эткинда? Ведь не коллекцию же высказываний он предъявляет нам как ученый труд. Что-то ведь он хотел сказать, берясь за перо. Легко видеть, что это что-то — продолжение старого, времен Карамзина (если не старше), спора о так называемой гладкописи в поэзии, в конечном же счете, — о природе таланта и его соотнесенности с культурой. Не рабство ли гладкопись? и не вольность ли удел подлинного поэта? — вот суть вопроса.
Стало быть, Эткинд выступает здесь как публицист и критик.
Вопрос о гладкописи и впрямь жив и тесно связан с борьбой школ. Его можно переформулировать так: полезны или вредны искусству ограничения? Тогда он тотчас оказывается проекцией другого, куда более общего вопроса: о судьбах европейской цивилизации, о природе свободы и гуманизма. Чем обернулись для человечества его вековые поиски раскрепощения? чем представляются теперь, после кошмаров нацизма и коммунизма, близкие нашим сердцам вольности? нет ли новых обертонов в самом звучании слова свобода?; что принесла нам упоительная проповедь нонконформизма, социального и артистического?
Утверждая актуальность Державина, Эткинд на деле отстаивает актуальность опыта русского литературного авангарда первой трети XX века, условно говоря, — хлебниковского эксперимента. Тут скрыто движущее начало статьи, ее подлинная страсть. И нельзя не видеть, что страсть эта — ностальгическая. Весьма вероятно, что хлебниковский эксперимент, как и эксперимент большевистский, был реальным и воодушевляющим событием молодости Эткинда; что это потрясение основ было пережито ученым как достижение непреходящее, окончательное; возможно, ученый даже верит в прогресс в искусстве. Вытеснение идеалов его поколения, происходящее в переживаемую нами эпоху, может казаться Эткинду гибелью богов, смещением мировых универсалий, деградацией. Вытеснения этого признать он не хочет — и мужественно заслоняется от него актуальностью Державина.
Но, к сожалению, мужество бойца и полемиста, вообще говоря, преспокойно уживаются с незадачливостью и малодушием мыслителя. Ученого не принято хвалить за непоколебимость, его мужество — в способности отступить, признать свою ошибку перед лицом истины, сколь бы жесток ни был удар, — даже если труд всей жизни оказывается под вопросом. Как мыслитель — Эткинд робко останавливается на полпути.
Эткинд — деятельный противник гладкописи. Поэта видит он немного варваром, которому излишняя культура не идет впрок, мешая свободе и самобытности. Гладкопись равнозначна для Эткинда несамостоятельности. В качестве действенного, живого (как ему кажется) возражения против гладкописи Эткинд выставляет Маяковского, «меньшого брата» Хлебникова. Эткинд цитирует И. З. Сермана, цитирующего Тынянова, — все трое согласны в том, что Маяковский родствен Державину грандиозностью и смелостью в обращении с языком. А если Маяковский хорош (о Хлебникове уж и говорить нечего), то гладкопись плоха, — так движется мысль Эткинда. Державин пристегнут к ней для академичности.
Это мнение, хорошо оно или плохо, тут же вызывает в памяти другое мнение, тоже легко подкрепляемое авторитетами, старыми и новыми: о том, что Маяковский был человеком небольшим и поэтом недалеким, а его языковые эксперименты — низкими и пошлыми. Сторонники этого мнения обыкновенно говорят, возражая Тынянову, что XX век в России, при внешнем сходстве (катастрофичностью и произволом) с веком XVIII, все же духовностью и полетом мысли много уступает ему, и так же точно родство Державина и Маяковского не идет дальше черт внешних, в сущности же эти поэты противоположны. Защищать эту позицию я не стану. Мне важно лишь, что, во-первых, она не моложе начальных поэтических опытов Маяковского, т. е. существует в русской литературе давно; во-вторых, что с точки зрения науки она абсолютно равноправна с той, которую проводит Эткинд: обе одинаково ненаучны, обе равно недоказуемы. Беды в их ненаучности никакой нет: не к одной же науке (и не к одной литературе) сводится наша жизнь. Недоказуемость — беда еще меньшая. Ученые во все времена оперировали метафорами, не говоря уже о постулатах. Но ученый, если он дорожит этим своим именем, должен, во-первых, открыто обозначить свою задачу, а не прикрывать ее литературной параллелью, во-вторых, ввести в дискуссию и непредвзято изложить и ту из существующих точек зрения, которой он противопоставляет свою. Не замечать объективных препон — привилегия артиста, а не ученого.
По-видимому, олицетворением гладкописи выступает для Эткинда Ходасевич, — во всяком случае, на него приходится тут изрядная доля аксиологии. Сначала Ходасевич «о варварской гениальности Державина мог только мечтать»; затем уже он «был пленником классической эстетики и о свободе "гения и дикаря" только мечтал»; а Державин был для него «живым воплощением поэтической воли», Ходасевичу недоступной, — отчего этот последний и «завидовал» Державину. Увы, опять суждение Эткинда повисает в воздухе, не подкрепленное на этот раз даже ссылками. Отсутствие ссылок понятно: ни фактов, ни авторитетов, свидетельствующих о том, что Ходасевич завидовал Державину, не сохранилось. Сохранились другие, из которых следует, что Ходасевич восхищался Державиным и любил его, отчасти — по контрасту с собой, ничуть не изменяя при этом своей пушкинской «гладкописи», не ставя талант в прямую зависимость от любви или нелюбви к «варварству». Ходасевич, конечно, считал, что его литературный дар уступает дару Державина, но никаких оснований для зависти тут не видел, — что, вообще говоря, естественно. Между трезвой самооценкой и завистью пролегает пропасть, неразличимая чаще всего лишь для воспаленного воображения завистника. Большой человек и состоявшийся поэт вообще редко завидует: ему не до того.
Физик Эрнст Резерфорд сказал некогда, что вся наука разделяется на два больших отдела: на физику и коллекционирование марок. Правда в этом ревнивом высказывании (характерном для эпохи раннего модернизма в физике) лишь та, что в каждой науке обобщению предшествует систематизация. Систематизация имеет самостоятельное значение и, случается, веками обеспечивает культурную преемственность в науке, преимущественно качественной. Биология была наукой до появления дарвинизма — и осталась ею после появления номогенеза. В этом смысле история литературы, опирающаяся на документы и факты, вне всякого сомнения, — наука (и профессор И. 3. Серман — блестящий ее представитель). Но литературоведенье в духе разобранной статьи профессора Эткинда — скорее некая эссеистика, может быть, — «полемика журнальная» (о которой язвил Боратынский), а может — игровое искусство, родственное режиссуре или исполнительству. В худших своих образцах (которых становится все больше) от всего этого «до Герострата только шаг», как по сходному поводу писал Державин.
В естественнонаучных изданиях всякая статья подвергается анонимному рецензированию, а затем дорабатывается (если в этом есть нужда) в анонимной же (арбитром служит редакция) полемике между автором и рецензентами, — притом невзирая на лица. Там статья должна нести в себе хоть какую-то новизну, одного владения материалом недостаточно. Мало того, в резком контрасте с некоторыми образцами современной художественной литературы статья там еще должна быть работой: сырой, не обдуманной всесторонне идеи, пусть хоть гениальной, для статьи тоже недостаточно, приблизительность и композиционный промискуитет невозможны. Решится ли кто-либо назвать эти требования неприложимыми к литературоведенью? Но в издании, держащемся таких требований, статья Эткинда, будь в ней даже заключена упущенная мною новая идея, все равно никогда не появилась бы в ее настоящем виде. Здесь же, во всем ее своеобразии, статья была принята и помещена с согласия представительной редакционной коллегии — без всякого критического рассмотрения (похоже, вообще не читанная).
Но если наука для нас в каком-то смысле обязательна, то театр мы вольны выбирать. И мне, например, совсем не по душе подмостки, на которых дорогие моему сердцу поэты предстают заинтерпретированными до полной неузнаваемости.
Июль 1989, Иерусалим,
помещено в сеть 6 марта 2002
журнал ГРАНИ №156, Франкфурт-на-Майне, 1990.