Юрий Колкер: Переписка с Львом Лосевым по поводу Бродского, 1987 (.up-to-date.n)

Юрий Колкер

ПЕРЕПИСКА С ЛОСЕВЫМ ПО ПОВОДУ СТАТЬИ О БРОДСКОМ

(1977–1978)

Статью о Бродском заказала мне в декабре 1986 Валентина Полухина из университета британского города Stoke-on-Trent (Keele University) для второго тома Поэтики Бродского, который она готовила. Статью я закончил осенью 1987 года, примерно за месяц до присуждения Бродскому нобелевской премии. В письме от 26 сентября Полухина пишет мне: «Спасибо за статью, которую я прочла с большим интересом, правда, в два приседа: потребовался перерыв, так как я начала задыхаться от Вашего негативного пафоса… Статья Ваша очень длинная. Я предпочитаю, чтобы Вы сократили её сами. Я прошу прощения, что не ограничила Вас в размере статьи раньше…».

В 1987 году к составлению сборника подключился американский славист Лев Лосев, с которым я с 1985 года состоял в дружеской переписке по другим вопросам. Лосев мою статью отклонил. Привожу его письмо ко мне с объяснением причин отказа и мой ответ на это письмо.

Ю. К.

25 июня 2009,
Боремвуд, Хартфордшир


6 октября 87 г.

Дорогой Юрий,

Посылаю Вам свою критику на Ваше эссе о Бродском. Этот суровый отзыв — как бы внутри-издательский, поэтому он не развернут, но я думаю, что Вы прекрасно поймёте принципиальную суть моих возражений. В этих замечаниях я не полемизирую с Вами, а лишь объясняю, почему, на мой взгляд, Ваша статья не годится для чисто литературоведческого сборника.

Но и в плане Ваших размышлений о Бродском мне было бы интересно поспорить с Вами. Здесь скажу только одно: реальный Бродский, как я его знаю (не лично, это другое дело, а именно как писателя), неизмеримо мудрее того талантливого, но вздорного и безответственного позера, который изображен у Вас.

Пристрастность, предвзятость, застылость какая-то видится мне в Вашем подходе. Характерным в этом смысле кажется мне то, что, оценивая всего Бродского, т.е. уже 30-летнюю работу поэта, Вы практически ограничиваете Ваши анализы вещами первого десятилетия, т.е. периода созревания. Не потому ли, что с годами становится меньше обвинительного материала (хотя чуждость остаётся, может быть, даже возрастает)?

Характерно и то, что Ваша критика базируется именно на том, что Вы считаете "не-грамматичностью", порчей языка, оставляя в стороне куда более важные для оценки и понимания Бродского аспекты его поэзии — построение его вещей, их тематическую полифонию, их детализацию.

Путешествуя по Европе, посмотрите-ка поближе на её готические шедевры: сколько там неграмотности — асимметрии, нефункциональных деталей, безвкусной шутки ради присобаченных химер, не сводящих концы с концами орнаментов. Впрочем. эту метафору я уже использовал в одной давней статье о Бродском (а потом её повторил Czeslaw Milosz).

Кстати, Бродский-то и есть то новое и мощное растение, которое получается от прививки классической розы к советскому дичку [Лосев, знавший мою работу о Ходасевиче, указывает на известные стихи Ходасевича: «Привил-таки классическую розу / К советскому дичку»].

С искренней к Вам симпатией и уважением,

[Л.Лосев]

P.S. Удивило меня, что Вы, кажется, разделяете общие в эмиграции восторги по поводу дилетантской книжки Карабчиевского [Юрий Карабчиевский. Воскрешение Маяковского. Мюнхен, 1985.].

Л.


[На обороте — упомянутый Лосевым "редакционный отзыв":]


Я против включения этой статьи в литературоведческий сборник, я прочитал её с интересом не только потому, что Колкер скрупулёзно внимательный читатель, но и потому, что он последовательнее, умнее, интереснее выражает ту "поэтику и эстетику", которая противостоит Бродскому, чем это сделали Костина и Максимова, которых он охотно цитирует. Эта статья интересна как явление живого культурного процесса, своей декларативностью и полемичностью. Если бы в нашей книге был отдел, отгороженный от научной критики, я бы поместил там статью Колкера — как документ. Появись она в журнале, я бы может быть влез с ним в полемику: постарался бы доказать, что он за деревьями леса не видит (или не хочет видеть, не хочет смотреть в сторону, не предусмотренную его негибко выстроенными морально-эстетическими концепциями).

Среди же статей Жолковского, Франса, Вашей и проч. статья Колкера будет выглядеть белой вороной, т.к. она в принципе не научна. Пафос этой статьи — оценочный, уличительный, её содержание — разоблачение творчества того культурно-психологического типа, который критик считает декадентским (в точном смысле слова), и, наконец, метод — субъективный, риторический.

Всё это я не хочу представить как недостатки Колкера-критика. Я понимаю, что субъективно-оценочная, пристрастно-групповая полемика есть диалектическая форма существования культуры. С точки зрения этого жанра недостатки статьи Колкера второстепенны и легко устранимы — он кое-где слишком загромождает свой текст иллюстративным материалом, демонстрирует слишком уж тонкие грамматические нюансы в солецизмах Бродского, когда было бы достаточно нескольких наиболее ярких примеров.

Но пафос, содержание и, конечно, метод литературоведения (любой школы) совершенно иные.

Прежде всего, литературоведческая работа не может быть оценочна. Литературовед одинаково заинтересован Пушкиным и Кукольником, Пастернаком и Долматовским не потому, что он всеяден, а потому, что он обращается к тому или иному автору с целью выявить структурные (в том числе и в до-, и в постструктуралистском смысле) особенности процесса создания автором литературного текста, бытования этого текста как такового и его (текста) прагматики, участия в культурном процессе.

Последняя область литературоведения включает в себя и аксиологический аспект, но лишь при строго системном подходе. Как литературовед я не могу рассуждать, почему Бродский лучше или хуже Кушнера или Дмитрия Острового, тем более, апеллируя к своему собственному религиозно-философскому опыту, это было бы и некорректно, и непрактично — таким путём никого, кроме заведомых единомышленников, не убедишь. Задача литературоведческой аксиологии — очертить возможно точнее и подробнее контуры той культурно-исторической модели, которая вырабатывает свою ценностей незыблемую скалу, которая помещает Бродского выше или ниже Кушнера (или Анатолия Чепурова).

Выступление Колкера неприемлемо в научной дискуссии ещё и потому, что даже важнейшие для своих построений термины — "романтизм", "консерватизм", "модернизм", "авангардизм" — он не считает нужным определить. Между тем, без таких дефиниций серьёзному читателю просто трудно понять Колкера. На каждом шагу возникают сомнения. Взять, например, как он употребляет термин "романтизм" (см. стр. 15 и др.). Похоже, что романтизм для него это литературное течение, для которого характерен образ автора, лирического героя, противопоставляющего себя обществу, презирающего толпу, "странного человека" почти в духе штабс-капитана Солёного. Но ведь для романтизма не менее характерно и беспрецедентно пристальное внимание к "другим" людям. Надо ли объяснять — даже странно — такому образованному автору, как Колкер, что и романтическая ирония — это сложная система философствования, а не презрительная насмешка надо всем и вся, как он это пытается представить в пылу полемики.

Ещё хуже обстоит дело с использованием таких понятий, как "модернизм" и "авангардизм". Уже то, что Колкер уверенно ставит между ними знак равенства дисквалифицирует его, на мой взгляд, как участника научной дискуссии о поэтике Бродского (равно как и Ахматовой, и Маяковского, и Ходасевича, и любого другого художника, работавшего в период модернизма, ок. 1860 – ок.1940 г.г.).

Наконец, обязательным в корректной научной полемике является учёт всего накопленного знания о дискутируемом предмете, тогда как Колкер, в духе полемики риторической (журналистской, проповеднической, застольной) игнорирует широко доступные сведения и мнения о поэзии Бродского. Например, солидная часть его статьи отведена разбору двух важнейших для раннего Бродского вещей, "Исаака и Авраама" и "Большой элегии Джону Донну". Колкер обсуждает их, даже не упоминая их жанра, непосредственно связанного с западно-европейским барокко (вероятно, впервые после Державина так смело введенного в русскую поэзию Бродским). Оставляет он без внимания и другую жанрообразующую традицию, освоенную в русской поэзии впервые Бродским — традицию англо-американского модернизма (см. пред. абзац). А ведь без учёта уникальных жанровых особенностей этих и других вещей все наблюдения над словоупотреблением либо мало–, либо вовсе не-релевантны. Дело не в списывании грамматических небрежностей на "высокое косноязычие", а в требованиях жанра — отражать с максимальной точностью именно поток сознания, фиксация на процессе, а не на продукте. (Знаю по опыту: когда в 1976 г., редактируя КПЭ и ЧР я предложил Бродскому выправить очевидную нелепость с "прописной" буквой (вместо строчной), он отказался — вульгарный каламбур подразумевает и грамматическую неправильность, здесь есть несомненная логика, хотя бы она была и не по вкусу Колкеру.)

Порою умолчание Колкера об очевидном, но мешающем его концепции лезет в глаза, даже если читать его статью как журнально-полемическую, а не как исследовательскую. Уже на первой странице он цитирует Бродского об искусстве: "основной его закон... независимость деталей". Может ли статься, что он не слышал о провозглашенном Элиотом принципе objective correlative? Но если читать Бродского, не видя, как органично сошлись в нём из разных почв выраставшие, но уже сближавшиеся до появления нашего поэта поэтики акмеизма и английского модернизма, это значит читать пол-Бродского.

Я уверен, что Колкер весь относящийся к делу историко-литературный и философско-эстетический материал отлично знает. Но он сделал ошибку, полагая, что косметическая операция — подбавить цитат — может превратить полемическую атаку в исследовательскую статью. Эта ошибка поправима. Статью надо печатать, но не в научном сборнике.



Yuri Kolker
36/4 Arba’a St
Pisgat-Ze’ev
Jerusalem, Israel
24/12/1987


Дорогой Лев,

Не сочтите мое молчание за невежливость: ежегодный месяц армейской службы и другие далекие от литературы дела помешали мне ответить Вам своевременно. (Обращаю Ваше внимание на то, что у меня изменился адрес.)

Прежде всего, от души поздравляю Вас. Успех Бродского [в промежутке между письмами Бродскому была присуждена нобелевская премия] заслужен и закономерен, в нем есть глубокая внутренняя логика и справедливость. Никто из современных русских поэтов не претендовал в большей мере на эту почетную премию, никто в большей мере не заслуживает славы. Затем, это ведь еще и успех всей русской (не советской) культуры, гонимой ее части. Отсвет этого успеха ложится не только на Вас, так много сделавшего для его приближения, но и — парадоксальным образом — на скептика из далекой эстетической провинции, с детства не любившего стихов лауреата. Забавно, что меня тут поздравляют с торжеством ленинградской (петербургской) поэтической школы. И приходится извиняться и объяснять, что (с моей точки зрения) Бродский представляет скорее московскую.

Затем хочу поблагодарить Вас за письмо и отзыв на мое сочинение, который Вы почему-то называете суровым. Мне, напротив, он показался не суровым, а незаслуженно лестным. Вы адресуете мне эпитеты, которых я сам с собою не связываю; Вы приписываете мне ту завидную степень образованности, которой я, к моему стыду, не достиг и уже вряд ли достигну. Но эти ошибки — Ваш патент на благородство; лишь благородный человек склонен преувеличивать достоинства своего оппонента.

Что же до негативной стороны Вашего отзыва, то прежде всего замечу (Полухина уже засвидетельствовала этот факт в письме ко мне), что смысл и тон Вашей реакции я в точности предсказал (а одну Вашу реплику — о Карабчиевском — предугадал практически текстуально). Но в целом эта негативная сторона Вашего отзыва кажется мне не менее уязвимой, чем (условно говоря) позитивная. Именно непринужденность, с которой отводятся все Ваши упреки и возражения, никак не вяжется у меня с суровостью. Позвольте мне оттенить некоторые из них.

Вам не следовало бы говорить о негибкости моих «морально эстетических концепций» прежде всего потому, что гибкость в этих вопросах обыкновенно граничит с беспринципностью (если попросту не является ею), главным же образом потому, что я спорю с концепциями не-моими и, стало быть, эти не-мои концепции беру в рассуждение. Наоборот, Вы от спора уклоняетесь. Не кажется ли Вам, что эта Ваша гибкость по отношению ко мне сродни гибкости советского истеблишмента, не пущавшего Бродского? Затем, если бы Вы и «влезли», как Вы пишите, в журнальную полемику со мной, Вам не удалось бы, не уронив себя, сказать, что я «за деревьями леса не вижу»: в моей статье я именно и занимаюсь только «деревьями», такова постановка задачи. Думаете ли Вы, что автора можно упрекнуть в нерешении той задачи, которой он перед собою не ставил? Что же до «леса», то охотников видеть его, не унижаясь до рассмотрения деревьев, у нас всегда было довольно.

Ненаучность моей статьи тщательнейшим образом оговорена мною в преамбуле, что немедленно обессмысливает «пафос, содержание и метод» Вашего отзыва и делает его не совсем корректным, притом сразу в обоих смыслах этого слова, этическом и интеллектуальном. Более того, эта ненаучность — факт совершенно априорный, и Ваше удивление ему выглядит не совсем естественным. Полухиной, заказавшей мне эту статью, как и Вам, было заранее известно, что я — не ученый, во всяком случае, в близком Вам смысле этого слова. Меня и не просили выступить как ученого. В письмах получив представление о моем отношении к Бродскому (здесь мне важно подчеркнуть, что даже в письмах я не искал случая это отношение сформулировать; я лишь отвечал моему корреспонденту по долгу вежливости), Полухина просила меня «высказаться о Бродском обстоятельнее» в специальной статье, сопроводив эту просьбу официальным приглашением участвовать в сборнике. Я не сразу решился принять это приглашение. Прежде моим правилом было демонстрировать строй моих мыслей на примерах позитивных, с этим строем согласующихся, поэтому сам я никогда бы писать о Бродском не стал. Но тут была просьба, и просьбе я, после некоторого колебания, уступил.

Но сама по себе ненаучность статьи — сомнительное препятствие для включения ее в литературоведческий сборник. Я говорю это не потому, что, подобно многим, сомневаюсь, вправе ли мы называть литературоведенье наукой в обычном смысле этого слова, без нескольких специальных оговорок, — нет, я просто опираюсь тут на Ваш авторитет. В Вашем сборнике Поэтика Бродского (1986) — 6 из 15 статей (т.е. 40%) могут быть, осторожно говоря, заподозрены в той же самой ненаучности, что и моя. По меньшей мере две из них ненаучны наверное. Но мне в качестве аргумента, который Вы не сможете отвести, хватит и одной. Возьмем, например, статью Кривулина (Каломирова), тоже скептическую: научнее ли она, чем моя? Едва ли. Но, быть может, в новый сборник, предназначенный для западного, более подготовленного читателя, войдут уже только научные статьи? Я слышал, что статьи заказаны Горбаневской, Мориц, Савицкому, Копейкину (всех их Вы остроумно проводите под наименованием «и др.» в том месте Вашего отзыва, где говорится, что моя статья окажется «белой вороной» в академическом окружении) — получены ли от них статьи более научные, чем моя? И отклоните ли Вы по признаку ненаучности статью панегирическую?

Признаюсь, мне неловко было читать в Вашем отзыве, что «литературоведческая работа не может быть оценочной». Ваши собственные статьи (как, впрочем, и все другие мною читанные литературоведческие работы), говорят о чем-то противоположном. Оценкой начинается вообще любое исследование: оценивается перспективность объекта. Литературовед же (в отличие, скажем, от физика) просто не может обойтись без оценки, созданной до него критикой; по ней он a priori знает, что является, а что не является литературой. Почему, например, нет ни одного исследования об Афанасии Эвдокимовиче Анаевском, творце смелых неологизмов типа «зердутовых крыл» и, как ни как, первом русском авангардисте? Потому что его сочинения не сочли литературой. Анаевскому не повезло: он был старшим современником Пушкина. Родись он на сто лет позже, он бы по праву пополнил плеяду Хлебникова или Введенского.

Но литературоведенье не только изначально оценочно. Как показывают многочисленные примеры, в дополнение к этому литературовед еще и хочет (и может как следует) исследовать только то, что любит. То, что он не любит, ему скучно. Вы, например, не написали работы о чеховском лиризме у Анатолия Чепурова, хотя — уверяю Вас — такой труд возможен и вовсе не бесполезен, и потребует он еще больше остроумия, блеска, изобретательности, знания родной культуры и человека вообще, чем Вы проявили в Вашей замечательной статье о чеховском лиризме у Бродского. Однако метод, к которому Вы должны будете прибегнуть, окажется, говоря Вашими словами, «субъективным, риторическим». Организован этот Ваш гипотетический труд, как и уже существующий, тоже будет по принципу отмежевания (являющемуся важным аналитическим инструментом): Чепуров вообще-то непохож на Чехова, но ... etc.; то есть он начнется риторической посылкой. Экономя Ваше и свое время, не привожу многочисленных чисто риторических (и при этом необходимых) пассажей из других Ваших статей. Я думаю, что риторика в литературоведении (которое я понимаю как литературу о литературе, в высших своих проявлениях поднимающуюся до философии) столь же необходима (не может быть обойдена) как и изначальная аксиология; это специфика дисциплины. Вы занимаетесь Бродским, а не Островым, потому что первый Вам интересен и, как тема исследования, перспективен (в его талант Вы верите): вот Вам субъективизм. Стоило ли так усиленно упрекать в субъективизме меня? Не лучше ли, как это делает Полухина, прямо признать, что все мы пристрастны: вовлечены в «культурно-исторические модели», говоря языком ученого, в моем же просторечии — служим в меру наших сил доступным нашему пониманию представлениям о высоком?

Вы говорите: «литературовед одинаково заинтересован Пушкиным и Кукольником». Мне хорошо понятна приподнятость этой сентенции и ее пафос (к сожалению, совершенно ложный). Литературоведение — свод знаний, и в этом смысле — наука, тут никто и не станет с Вами спорить. Но интерес к предмету исследования всегда можно выразить числом. Сравнивали Вы когда либо число работ, посвященных Пушкину и Кукольнику? Не правда ли, такой подсчет — задача неблагодарная в свете Вашего утверждения? Стало быть, предпочтения существуют. (Так же, конечно, обстоит дело и в других науках. Если я скажу, что математик в принципе одинаково заинтересован аффинной геометрией и теорией линейных операторов в Банаховом пространстве, боюсь, на меня посмотрят с любопытством, граничащим с нескромностью.) Но со «строго системным подходом» в литературоведении всем нам придется несколько подождать: оно к таковому пока не готово. Причина здесь не в том, что литературоведы глупее математиков, а в чрезвычайной сложности литературоведческих объектов, лишь в исключительных случаях поддающихся формализации.

Теперь о терминах, которые я «не считаю нужным определить». Возражая Вам по этому пункту, я решаюсь повторить Вашу же риторическую фигуру: автору столь образованному (много более образованному, чем я) странно напоминать, что некоторые термины плодотворны лишь до тех пор, пока они не вполне очерчены. Возьмем, например, один из упомянутых Вами терминов, авангардизм: его не считает нужным определить не только Ваш недоучившийся корреспондент, но и Britannica, и вообще большинство энциклопедий (исключая, кажется, только советскую музыкальную). Другой упомянутый Вами термин, модернизм, уж очень определёнен (хотя Вы и не преминули слегка пошевелить принятые временные рамки обозначаемого им явления, причем поступили совершенно правильно: значения дрейфуют, мы воздействуем на них, сообщая им новые обертоны). Но из чего же видно, что я «ставлю» между этими понятиями «знак равенства»? К чему Вам эта недобросовестность? Не ясно ли из контекста, в каком именно смысле эти значения для меня совпадают? Самые однозначные, самые бедные смыслом слова все равно всегда зависят от их окружения, задаются им. И едва ли Вы не лукавите (уж только не знаю, с кем), говоря: «без таких дефиниций серьезному читатель просто трудно понять Колкера». Как раз наоборот, это тот случай, когда читатель сам легко восполнит опущенные звенья и поблагодарит писателя за сдержанность. Чрезмерная детализация была бы тут простой некорректностью, попыткой унизить читателя. И подготовка здесь нужна минимальная. Биологи не знают, как описательно отличить собаку от коши, отличие этих двух животных — функциональное, диалектическое (преследующий и подстерегающий хищники), между тем даже дети их не путают, и без всяких дефиниций.

Столь же неаккуратен и Ваш упрек, касающийся слова романтизм. Я, действительно, беру только верхний слой представлений, с этим термином связанный, но ведь лишь этот слой мне и нужен. В мой текст не случайно вкраплены многочисленные оговорки о модели, схеме и т.д., — и не заметили Вы их тоже не случайно. Романтизм и в самом деле выдвинул «лирического героя, противопоставляющего себя обществу, презирающего толпу», хотя выдвинул он не только это. Но большая полнота сведений здесь не нужна, не способствует пониманию, и лишнее отброшено — чтобы лес не потерялся за деревьями. В другой схеме лишним может оказаться другое. Нужно ли мне напоминать Вам, ученому, что исследование всегда обедняет объект, что понимание означает упрощение?

Из Ваших слов можно заключить, что в моей статье, кроме всего прочего, Вы увидели еще и попытку «переубедить» кого-то кроме моих «заведомых единомышленников». Это неверно: я писал для единомышленников и за них. Количественная недостаточность критики на Бродского вызвана молчанием тех, кому он скучен. Будучи вызван на разговор, я высказался за них, закрепил моё отношение к Бродскому, разделяемое многими, — с тем, чтобы никогда больше к этой теме не возвращаться. До этой работы Бродский значился на отдаленной окраине моих интересов. Как политическая фигура, он очень сильно повлиял на русскую интеллигенцию и, вероятно, определил внешнюю сторону моей судьбы. Не будь Бродского, я скорее всего не жил бы там, где живу. Но как поэт он значил и значит для меня мало. Не родись он вовсе или умри десять лет назад — мое отношение к русской поэзии и положение по отношению к ней были бы примерно теми же. И хотя споры в области мысли никогда не решаются большинством голосов, но Вам не следовало бы упускать из виду, что подавляющее большинство читателей русской поэзии Вашей конвенции о Бродском не принимает.

За произнесенную мною оценку Бродскому я совершенно спокоен: ей предстоит полное торжество. Не в том смысле, что она вытеснит Вашу (будучи последовательным плюралистом, я первый восстану против такого рода торжества), нет, она просто пошатнет кумирню (воздвигнутую по образу и подобию советских литературных кумирен), освободит ту правду, которая содержится в Вашем подходе, от партийных и конъюнктурных пут и встанет рядом с нею как равновеликая истина. Затем включится мировой маятник, и каждая эпоха будет поворачивать к себе Бродского той стороной, которая ей выгоднее. В частности, в недалеком будущем, на рубеже столетий, когда подлинный интерес к поэзии возродится, очень многие, я уверен, пожелают увидеть Бродского так, как его вижу я. Поэтому я не слишком огорчен тем, что Вы отклонили мою статью: она может подождать (хорошо написанные тексты живут долго), адекватный перевод ее на английский затруднителен, да и иноязычный читатель мне не интересен. Все это я имел в виду, приступая к работе над статьей. Я старый скептик, и еще до Вашей кооптации в редколлегию, имея от Полухиной официальное приглашение участвовать в сборнике, сомневался в том, что убедительную критику на Бродского согласится поместить кто-либо из его страстных приверженцев, связанных с ним профессиональными интересами.

В связи с профессиональностью вспомним еще раз Карабчиевского. Я не «разделяю» ничьих «восторгов», к его книге у меня много претензий, из которых первая — непомерное преувеличение автором таланта и места Маяковского (так много значившего для Якобсона; кстати, если бы кто-либо из русских поэтов 1920-х годов получил Нобелевскую премию, это непременно был бы Маяковский). Есть в книге и другие вещи, с которыми я не согласен. Но я согласен с автором в главном: с его поэтикой и эстетикой (эти два слова Вы остроумно берёте в кавычки, говоря о позиции Костиной, Максимовой и моей), которая у него простирается, как и должно быть у поэта, в этику и философию; я согласен (в целом) с его отношением к русскому языку, которому он старается вернуть утраченное (не без помощи второго из Ваших нобелевских лауреатов, Солженицына) достоинство; согласен с его оценкой Хлебникова. Карабчиевский направлен к человеку, а не от него (как Бродский): это уже очень много. Что же до его дилетантизма, то, как Вы догадываетесь, для меня это похвала. Поэт, писатель (а в России — и философ) — всегда дилетанты. Дилетанта отличает от профессионала одушевление, бескорыстие, благородный авантюризм, готовность брать на себя ответственность за многое, наконец, часто и самая его неудачливость; профессионала от дилетанта — его принадлежность к истеблишменту и склонность к существованию на дивиденды. Подумайте: ведь Толстой много уступает в профессионализме Федину. Поэтому дилетантскую книжку Карабчиевского будут, пожалуй, читать и обсуждать и тогда, когда имя Ефима Эткинда будет вспоминаться с усилием. И уж не обижайтесь, но мне трудно было сдержать улыбку, когда я увидел, что Вы, «сурово» упрекнув меня в дилетантизме, тут же удивляетесь моим симпатиям к другому дилетанту.

Вы пишете: «обязательным в корректной научной полемике является учет всего накопленного знания о дискутируемом предмете, тогда как Колкер...», etc. Позвольте спросить Вас, знакома ли Вам такая форма критики, как умолчание (равносильное непризнанию), и всерьез ли Вы полагаете, что в работе, ограниченной пространством и временем, можно учесть «все накопленное знание» о каком бы то ни было предмете? Допустим (сверх всякого ожидания), что на второй вопрос Вы ответили положительно. Я скажу Вам, что из соприкосновения с науками менее спекулятивными, чем литературоведенье, я вынес другую этику: сформулировав задачу, привлекать лишь тот материал, который необходим и достаточен для ее решения, если же имеются несколько путей решения, то из этого множества выбивать простейший и наиболее аскетический. Ученость не сводится к бряцанию эрудицией. Простые мысли (а научная мысль всегда проста) лучше всего выражаются простыми словами. Поэтому я сомневаюсь, что, отметив зависимость Бродского от западноевропейского барокко («смело», однако же «после Державина введенного...») и от англо-американского модернизма, я пролью свет на художественный смысл встречающихся у него скабрёзностей. Едва ли мог бы служить этому и «провозглашенный Элиотом принцип objective correlative», о котором, к нашей обоюдной радости, до Вашего письма я не слышал. Это ведь тоже одна из привилегий дилетанта: он может позволить себе выборочно овладевать знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Малейшее прикосновение к Элиоту всегда вызывало во мне чувство, которое, щадя Ваше почтение к этому имени, я осторожно назову отталкиванием.

В Вашем письме, приложенном к отзыву, Вы пишите нечто в высшей степени знаменательное: «реальный Бродский, как я его знаю (не лично, это другое дело, а именно как писателя), неизмеримо мудрее того талантливого, но вздорного и безответственного позера, который изображен у Вас...». Боюсь, что дело здесь не другое, а как раз это, и перед потомками Бродский предстанет таким, каким Вы его здесь обрисовали. Мне легко поверить, что Бродский в жизни мудрее, чем в стихах, и я рад слышать, что это так. В стихах же его есть очень многое (в том числе и прекрасное), но мудрости им не хватает; ее безусловно меньше, чем вздорности. Мне, некоторым образом, посчастливилось: я никогда не видел и не слышал Бродского, поэтому мой эксперимент чист: я — уже потомок. И я не сомневаюсь, что аберрация, которой подвержены Вы, Полухина, Эткинд и еще многие, а точнее — немногие, но влиятельные в литературных кругах люди, есть результат колоссального личного обаяния Бродского, качества, сделавшего его не только литературным эпонимом, но и политической эмблемой эпохи. Мне всегда казалось и по сей день кажется, что главная часть гигантского дарования Бродского покоится в области нелитературной.

«Пристрастность, предвзятость, застылость какая-то видится в Вашем подходе...» — Дорогой Лев, зачем Вы даете мне такой повод для внутреннего торжества? Пристрастность и предвзятость мы только что обсудили, но застылость — ведь это же аргумент из разряда сам дурак. Вы увидели из моей статьи, что credo Бродского (а значит, и Ваше) кажется мне вчерашним днем, что оно слишком привязано ко времени, к 1960-м, где и по сей день «тикают» его стихи, что нравственно-эстетическая работа 1970-х и 1980-х, выведшая нас в эпоху постмодернизма, новая простота, новая гармоническая точность, — все это не далось ему, и это (а не эмиграция, как твердит «общий глас») вредит его поэзии. Вы могли догадаться, что негативная привязанность Бродского к советской власти, к системе, которую поэту пора бы уже не замечать, кажется мне чрезмерной до забавного. Конечно, мы все — продукт тоталитаризма, когда-нибудь по этому признаку нас и объединят. Но в следующем (за вами) поколении многим кажется застылостью, позитивной привязанностью к советской власти три вещи: ваша (Ваша, Бродского и других) приверженность к соприродному ей авангарду; ваша потребность господствовать в сегодняшней литературе посредством внешних регалий, владеть ею на правах нового литературного генералитета; и ваша нетерпимость к инакомыслию. Вы непроизвольно переносите в свободный мир худшие из советских моделей.

О Вашей неумеренной привязанности к прошлому стоит сказать отдельно. Вы засвидетельствовали ее уже в самой первой фразе введения к Вашему сборнику 1986-го года. Вы пишите: «Иосиф Бродский занимает исключительное положение — первого поэта в стране, где к поэзии относятся как к самому значительному искусству». Оба содержащиеся тут утверждения не просто неверны: они карикатурны. Сознаете ли Вы, что в этой Вашей сентенции Вы одновременно подражаете Ленину и Сталину? Подобно первому, Вы провозгласили важнейшее из наших искусств, подобно второму — талантливейшего поэта. Но смешны они еще и потому, что Вы в них предстаете этаким школьным учителем литературы, не только уверяющим, но и верящим, что Чернышевский был вершителем судеб России. Между тем Россия не Исландия, и не только Бродский, но и поэзия, за пределами школьных учебников, не занимает в ней никакого места. О тамошнем месте Бродского даст представление тот факт, что читателей у него несоизмеримо меньше, чем у (неудачно) высмеянного им Андрея Вознесенского; о месте поэзии как искусства — то, что в народном сознании поэт либо шут во князьях, на правительственном довольствии (Евтушенко, Вознесенский), либо отщепенец, продавшийся западным спецслужбам (Галич). Ваши слова не выглядели бы столь смешно, если бы Вы уточнили, о какой «стране» (аудитории) идет речь, если бы Вы сказали: «Россия — это я и кружок близких мне людей». На такое заявление Вы имеете право как поэт. Как исследователя, учитывающего «все накопленное знание о дискутируемом предмете», Вас, вероятно, заинтересует, что думают о дискутируемом предмете в России. А думают там по-разному, например, так: «Крупные эпохи культуры часто проходят под знаком одного определяющего рода искусства. XX век, особенно вторая его половина, — время музыки. Почему рок определил развитие культуры последних двадцати пяти лет — тема длинного разговора...» (Страна и мир 4(40), 1987, с. 120). Что «определил» — сомнений для автора тут нет. По своему построению и даже интонационно это авторитетное свидетельство в точности совпадает с Вашим.

Ваше уподобление Бродского «готическим шедеврам» Европы, хоть и заимствованное у Вас еще одним нобелевским лауреатом, третьим в моем сегодняшнем письме, тоже крайне неудачно, — если только вы имели в виду соборы. За деревьями Вы не разглядели леса. Поэзия Бродского — сооружение, относящееся к христианскому храму так же, как марксизм относится к религии: внешнее подобие, сущностная противоположность. В него не войдут нищие духом, в нем не уврачуют болящих, не напоят страждущих. При входе спрашивают не только профсоюзный билет и партийную книжку, но и специальный пропуск, удостоверяющий принадлежность к узкой, но деятельной касте. Если уж, по Вашему примеру, прибегнуть к метафоре, то, лишь совсем немного сгустив краски, можно вызвать в памяти бежевую крепость на углу Литейного и Шпалерной, тоже своеобразную цитадель духа, где договорились построить новый мир, до основания разрушив старый. Что же до готических шедевров, то я последовал Вашему совету, попутешествовал по Европе, в частности, был в сиенском Duomo, но «безвкусицы шутки ради» в нем не нашёл. Нет, там всё подчинено духовности, пронизано ею. Был я и в ульмском мюнстере, самом высоком в Европе; он несколько ближе к Вашему описанию (хотя всё же очень далёк от него), возможно поэтому и понравился мне меньше небольшого тосканского храма.

Автор слов о прививке классической розы к советскому дичку произнес их на самом пороге эпохи мичуринских методов. Страшного значения тотального насилия над природой Ходасевич мог не предвидеть, даже не понимать, и уж наверное никакому насилию не сочувствовал. Иное дело Бродский, имеющий за плечами опыт террора во имя светлого будущего, второй мировой войны и ползучей революции. Что его поэзия — результат насильственного эксперимента, тут мы согласны. Расходимся же, вероятно, в том, что с моей точки зрения дичок в нём перешибает розу, и в том, что любое насилие мне отвратительно, даже если в результате получается «мощное растение» (каковым, безусловно, является Бродский).

Для того, чтобы «дисквалифицировать меня как участника научной дискуссии», Вам, дорогой Лев, не нужно было прибегать к таким сильным средствам как подтасовка: достаточно было Вашего волеизлияния и моего безоговорочного и заранее Вам известного с ним согласия. Поэтому совершенно лишним было говорить, что я базируюсь лишь на первом десятилетии творчества Бродского и что чуждость мне этого творчества с годами возрастает; напрасны и Ваши слова «проповедническая полемика» и «обвинительный материал» и еще многое: Вы приписываете мне Ваши качества и методы, даже Ваше понимание значения Бродского. Вообще, многое в Вашем письме и отзыве выдает вовлеченность в партийную борьбу столь страстную, что я невольно посочувствовал Вам. Ваша душевная энергия могла бы служить лучшим целям.

Зная Вас как человека безусловно порядочного и благородного, я не сомневаюсь в том, что очевидная недобросовестность занятой Вами позиции причиняет Вам некоторое неудобство. Поэтому мне жаль, что я не сумел написать Вам раньше и полностью Вас на этот счет успокоить. Поверьте, что я вполне понимаю, даже разделяю Ваши чувства и ничуть Вас не осуждаю. Бродский ведь не только Ваша любовь, он еще и Ваша судьба. И кто знает, не повел ли бы я себя так же, окажись я на Вашем месте? Конечно, я не возражал бы против публикации моей статьи в Вашем сборнике, но повторяю еще раз: англоязычный читатель мне мало интересен (да и современный русскоязычный не необходим), — хотя готовую рукопись, конечно, желательно продать). Единственное, что меня всерьез огорчает, это двусмысленное положение, в котором очутилась Полухина. Пожалуйста, уверьте ее при случае, что я хорошо понимаю ее трудности, ничуть на нее не сержусь, и мои добрые чувства к ней (как и к Вам) неизменны. С искренней к Вам симпатией и уважением,

[Юрий Колкер]

P. S.

4/01/1988

Я перечитал Ваше предыдущее письмо ко мне (от 18.11.86) и вижу, что на некоторые реплики Вы могли ждать ответа.

Я целиком согласен с Вашей оценкой Кублановского. К ней хочу добавить лишь, что как поэт он еще более выиграл бы, не пиши он вовсе никакой прозы. Затем, было бы хорошо, если бы он чуть меньше выставлял напоказ свое православие, что выглядит нарочитостью при столь откровенно еврейской фамилии. Но мой кандидат — не Кублановский, а Кенжеев. Я давно к нему приглядываюсь. В Москве он несколько зависел от Сопровского, в Америке стал поначалу подражать Цветкову, но за всем этим чувствовалась мощь. Теперь же он, я думаю, дописался до своего. По-моему, последняя подборка Кенжеева в Континенте ставит его в совершенно исключительное положение среди поэтов, живущих за рубежом.

Раз уж Вы не можете обойтись без навязывания ярлыков, то пусть я «кушнерист», хотя мне и кажется, что я представляю партию, состоящую из одного человека. К Кушнеру у меня претензий предостаточно. Из того, что он владеет словом лучше Бродского, я не вывожу его гениальности.

Вы отсылаете меня к Вашему предисловию От мифа — к поэту. Что ж, вот два слова о нём. И в стихотворении В кафе, и в стихотворении «Он встал в ленинградской квартире...» Вы, мне кажется, проглядели главное: Бродский в них — лишь повод, а тема — отталкивание от Бродского, неприятие его поэтики и эстетики. Обе вещи — лирические эпиграммы. Но еще более, чем против Бродского, они направлены против Вас и Ваших единомышленников: против фетишизации новизны и смелости как самодовлеющих качеств поэзии. Кушнер знает, что сущностная новизна является раз в тысячелетие, а суетной новизны можно приобщиться и в кинематографе, почему и не стоит отягощать ею поэзию. Он мог бы повторить вслед за Линником: основополагающих идей — пять или шесть, всё остальное — приложения. Что же до заимствования — то оно тут шекспировское: сюжет Гамлета ведь тоже не Шекспиром изобретен, он им только прославлен. (Кстати, Толстой, притом как раз той самой поры, откуда Вы извлекли его остроумную выдержку, Шекспира на дух не переносил и считал посредственностью; этот общеизвестный факт сообщает своеобразный и тоже прозрачный смысл Вашему цитированию.)

Есть в упомянутых стихах Кушнера, конечно, и кукиш, показанный властям, но это уже вовсе десятое дело. Но шестикрылый серафим — не Бродский. Вы это понимаете, поэтому и не утверждаете прямо, но исподволь подводите читателя к этой мысли, давая тем самым мастерский образец бездоказательной риторики.

Вообще, в сборнике много неудач. Обидно, что как редактор Вы пропустили удивительные несуразности в первой (анонимной) статье. Возьмем, например, математику: дважды два в степени пять равно 64, а не 1/16 (в источнике перепутаны знаки, что Вам уж можно было бы заметить и исправить); хуже, что автор получает вероятность 1/16 там, где она фактически равна 1/486, причем ошибается и как математик (должен был, исходя из его посылок, получить 1/32, а не 1/16), и как филолог (не замечает, что предложный падеж тоже может дать здесь рифму к дательному и творительному); еще хуже, что о вероятность в 1/16 он считает малой, хотя здесь и вероятность 1/486 не достаточно мала: речь ведь идет о стихотворном (самом организованном) тексте, да еще большого поэта! — какие уж тут случайности? Вся эта арифметика нацелена в пустоту, на доказательство очевидного. Но самое отвратительное — упоминание теоремы Гёделя для подтверждения расхожей банальности. Эта теорема — одной из величайших достижений мысли за всю историю человечества, она определила лицо современности (кризис рационализма) в большей мере, чем теория относительности. С такими результатами нельзя фамильярничать. Уж если тот факт, что статья получена из СССР, помешал Вам отклонить это жалкое наукообразие, то следовало хотя бы дать к ней необходимые примечания.

И последнее. Летом минувшего года, еще до того, как приняться за Бродского, я закончил вчерне мою давнюю, 1985 года, статью о Вашей первой книге стихов. Вероятно, у Вас уже вышла следующая, но это ничего не меняет. Теперь я надеюсь выкроить время для переписки текста и его отправки в редакцию. Из самого этого намерения Вы увидите, что мое отношение к Вам не стало хуже после нашего обмена мнениями о Бродском. Но, зная меня немножко по письмам, Вы понимаете, конечно, что даже и в том случае, если бы наши товарищеские отношения сменились враждебностью, это ни на йоту не затронуло бы моего отношения к Вашим стихам. Мои негативные замечания по поводу последних, отнесенные, как это принято, во вторую часть рецензии, не должны задеть Вас: они находятся в той же системе отсчета, что и моя критика на Бродского.

Примите мои наилучшие пожелания в наступившем [1988] году.

Ю. К.


1977-1978, Hanover, N.H. // Боремвуд, Хартфордшир,
помещено в сеть 25 июня 2009

журнал НОВЫЙ БЕРЕГ (Дания) № 30, 2010.

журнал ВРЕМЯ И МЕСТО (Нью-Йорк), № 1(17), 2011.

Юрий Колкер