Юрий Колкер: НИСХИЩАЕМСЯ ДИТЕРАТУРОЙ // Антология Русского глобуса, 2009

Юрий Колкер

НИСХИЩАЕМСЯ ДИТЕРАТУРОЙ

(2009)

Антология Русского глобуса — интригующее название, не так ли? Есть, оказывается, такой сайт: Russian Globe, а на нем — стихи и проза. Сетература, говоря по-русски; или дитература (стандартная опечатка подсказывает премилое словечко); а сейчас вот избранное с этого сайта на бумаге появилось, предположительно стало литературой.

В предисловии читаем удивительное: «В лавине человеческих интересов дух лишь маленький островок в океане существования и вовсе не доминирует в материальной жизни…» В лавине или в океане? «Спасибо вам, что вы с нами… Удачи и благоденствия вам…» К кому обращается издатель (редактор-составитель): к читателям или к авторам сборника? Кому желает удачи, как это принято у новых русских (характерная калька с английского)? «Искренне ваш Геннадий Меш». Чей наш? Неужто — каждого, кто открыл книгу? Предисловие перед нами или частное письмо? О сути предприятия, о его назначении, о принципе отбора авторов, о географии и временных рамках — ни слова. Одни трюизмы: «Истина открывается тому, кто прикасается к вечному…» К вечному! Что ж, рискнем: заглянем. Чем чорт не шутит?

К ЦВЕТКУ ЦВЕТОК

Антология, мы слышали, — то же, что венок. Откуда цветочки? Со всего мира — оттого и глобус помянут. Дунай, Дунай, поди узнай. Всего авторов 25, из них пятеро не рифмуют. Знаменитостей нет. Знаменитости продажны, продают свои сочинения за звонкий металл, дорожат любовию народной, а тут — бескорыстные жертвователи, те, кто не может молчать. Самиздат, осуществляемый через интернет. Проба новой литературы — в эпоху, когда читатель отличается от писателя только тем, что еще немножко читает без отрыва от производства… Повертев книгу так и сяк, догадываемся, что составлена антология в русской диаспоре, в Чикаго. Город хороший. В нем, о нем Американская трагедия написана.

ПРО ЗАЕК

Все пишущие, как в том анекдоте, делятся на четыре категории: на тех, кто умеет писать, и на тех, кому есть что сказать. Эти две категории — порядочные множества. Непопадающих ни в ту, ни в другую — и вовсе море разливанное. Они образуют третью категорию. Крохотное меньшинство — пересечение первых двух множеств — составляет четвертую. Есть ли такие среди прозаиков этой антологии? Есть. (1) Александр Краснопольский — из числа этих несчастных счастливцев, из четвертой категории. Напечатаны два коротких рассказа. Первый просто хорош, второй — может оказаться хорош в другом контексте, не в антологии (где автора хочется получить в капсуле).

«В песочнице, деловито гудя, трудились, по крайней мере, три грузовика, неизвестно зачем залетевший красный самолет и даже приблудившийся синий корабль. Внезапно один из грузовиков опрокинулся набок и громко заревел…»

Вместо приблудившийся лучше бы сказать приблудный, но интонационная правда сработала, читатель пойман: он верит автору — и не ошибается. Интерес не ослабевает на протяжении всех четырех страниц рассказа Солнышко лесное. В нем дальше про любовь говорится, про то, как она завязывается между молоденькой женщиной и вчерашним школьником. Сюжет не обсуждаем; сюжетов, как теперь выяснилось, всего семь; Пушкин — и тот ни одного не придумал. Новое, заслуживающее этого имени, всегда не в сюжете состоит, а в человеке, переживающем его заново.

Проза Краснопольского много выиграла бы, не ребячься он, нарочито опуская (в некоторых местах) знаки препинания. Тут ошибиться нельзя; он говорит нам, что мы отстали от жизни, должны шагать в ногу с эпохой. Английский-то, мол, обходится без лишних запятых, вот и русский не стоит перегружать… Это зря. Большой писатель противится эпохе, а не потакает ей.

Конечно, Краснопольский живет и пишет в трудных условиях: в Израиле, где пишут все, все сплошь таланты и гении — и все как один играют в левизну, в новаторство и экспериментаторство (путают, бедняги, литературу с цехом и лабораторией). Как тут устоишь?

(2) Владимир Борисов — человек второй категории: ему есть что сказать. Гражданская война. Красные подходят к казачьей станице. Казак, недавно похоронивший жену и вновь женившийся, уходит воевать. Бои — рядом. Его пятнадцатилетний сын от первой жены пешком отправляется к отцу, находит в лесу, среди трупов, красивую офицерскую лошадь, оказывается с нею в городе, недавно захваченном большевиками. Красный командир, положивший глаз на лошадь, силком зачисляет мальчишку в свой отряд — и приказывает латышу убить его выстрелом в спину в первой же атаке. Чем не тема? Прочтешь такое — и долго не забудешь. Но прочтешь во второй раз — и засомневаешься. Рассказ перегружен. Помимо основной темы в повествование втиснуты еще две. Девятнадцатилетняя мачеха пытается обольстить пасынка — … на второй день после медового месяца. Можно сколько угодно презирать народ, даже — нельзя не презирать его (народническое идолопоклонство XIX века — причина всех бед XX столетия), но, ей-богу, самые примитивные люди — всё-таки не животные. Развития тема Федры не получает; добавлена для колорита. Вполне почтенна и пристегнутая к рассказу тема инородцев; к Ломоносову восходит. Помимо латыша-что-прикажете маячит на заднем плане еще и еврей, начальственный большевик товарищ Каргер. Не много ли для рассказа на восьми страницах? А каковы детали! Лошадь, найденная в лесу, зацепилась за колючую проволоку, запуталась, но мальчик забывает ее отцепить, просто берет под уздцы и уводит. Атака, в которой мальчика предательски убили, начинается сразу после зачисления новобранца — и где? в уже захваченном городе, в котором не сражаются. Самое же главное: как ни жестоки большевики, не было ни малейшей композиционной нужды убивать мальчишку. Отобрать лошадь, явно чужую, под богатым седлом; отобрать у сосунка, который один в чужом городе, — тут кулака хватило бы или ареста. Пусть большевики — сущие звери (хоть и другие были без крылышек), убийство — притянуто, неправдоподобно; тем самым и рассказ перечеркнут.

Борисову есть что сказать, но писать он не умеет. Проглатываем казачий быт (пол, «посыпанный ароматной кедровой стружкой», коромысла, вышитые салфетки); не совсем Тихий Дон, однако всему этому можно поверить, мы там не были; но как проглотить «повел по дороге, ведущей к…»? Тут не нужно Флобера; тут прямая глухота к родному слову. А это? «Он прижался к лошадиной шее лбом и радостно погладил ее шелковистую, отливающую синевой гриву…» От такого заплачешь, если не рассмеешься; это дежавю, рядом с которым и «мороз крепчал» отступает в тень. Когда же мальчишка, получив пулю в спину, «сглатывает слезы боли и обиды», кончается последнее доверие к автору.

(3) Михаил Эпштейн, рассказ Эшелон; другой пример страшной истории. Война; Украина; нацисты стремительно наступают; вблизи от линии фронта с советской стороны, на путях между станциями, шестые сутки стоит эшелон с беженцами, преимущественно евреями. Когда он тронется, никому не известно; может быть, через минуту; поэтому отойти от вагонов нельзя; а зарево на западе всё ближе. В теплушках и на открытых платформах — голод, в полукилометре — деревня: нормальная жизнь, куры, скот, фруктовые деревья в плодах. Люди в эшелоне умирают с голоду; покойников тут же наспех закапывают у насыпи — ровно в двух шагах, чтобы успеть вскочить на платформу… Особист приставляет пистолет к груди начальника поезда: требует указать зачинщика бунта, а весь бунт — в том, что люди спрашивают: когда поедем? Начальник поезда спасает себе жизнь чекушкой самогона. Выпив и закусив салом, особист рассуждает о том, что, по слухам, «Гитлер пошел на нас из-за комиссаров и евреев»… Мать одного из дошкольников не выдерживает: с криком «Я должна его накормить!» спрыгивает и бежит в сторону деревни. Тут поезд трогается — как раз тогда, когда женщине его уже не догнать. Мальчишку силой удерживают на платформе. Ясно без слов, что мать и сын разлучены навсегда.

Казалось бы, всё мы уже слышали об этой войне, о жестокости чужих и своих, ничем нас не удивишь, но такое — нет, такое в художественной форме нами еще не пережито. У рассказчика хватает такта свести изобразительные средства к минимуму, чем и достигается достоверность. Случись в тексте хоть тень самолюбования, всё пошло бы прахом. Рассказчик идет еще дальше: не валяет дурака, сообщает мальчишке свое имя; не скрывает, что рассказ — автобиографичен. И за это спасибо. Мы ведь тоже не дураки; понимаем: любой писатель всегда пишет о себе, о чем бы ни писал. (Расстояние, на которое писатель удаляет от себя героя повествования, измеряется вовсе не степенью одаренности писателя, как это часто говорят, а степенью читательского внимания к писателю. Когда внимание велико, расстояние можно позволить себе большое. Толстой тоже с автобиографии начинал.) Но пусть наша догадка неверна; пусть автор, такой шалун, нарочно подводит нас к мысли об автобиографичности вещи; тогда — ничего не меняется. Читателю (таково уж свойство литературы) безразлично, пережил это автор на самом деле или в своем воображении.

Написан рассказ чисто, убедительно. Первейшая идея литературы — передача опыта, с непременным его получением — осуществлена. Преемственность налицо, хоть и достигнута по видимости простыми средствами. В иных случаях скупость слов, композиционная незамысловатость — патент на благородство.

(4) Москвичка Ангелина Злобина умеет писать (первая категория). «Мы на цыпочках выходили на балкон, там ядовито пахло листьями черёмухи, и отчаянно, как обманутый любовник, стонал соловей…» Из каждой строки выглядывает филологическая культура (хотя с запятыми, на мой вкус, следовало бы фамильярничать несколько меньше). О чем она пишет?

«Я отыщу тебя в лабиринтах облезлых стен. Я убью тебя косточкой от черешни. Ты сам выйдешь под выстрел, услышав мои шаги. Не бойся, ты не умрешь. Ты родишься заново, только почувствуешь сладкий укол возле самого сердца…»

Хватит. Дальше читать нельзя; неловко за автора — и скучно до колик. Такая размазня может продолжатся километрами. Мы знаем эти кастальские струи, понимаем их природу: автор молод и всем своим существом нацелен на выполнение биологического задания, общего для человека и былинки. Потому и пишет. Ничего другого здесь нет; только физиологический драйв, говоря по-русски… Или, может, есть? Каждый художественный текст должен нести сообщение, внятное рассудку, не только чувству. Очерк Злобиной В Крым оставляет надежду. Те, кто вырос на севере России (и кому посчастливилось в юности увидеть северную окраину греческой ойкумены), согласятся: есть нечто совершенно особенное в железнодорожной поездке в Тавриду. Это особенное и назвать можно: поезд становится машиной времени. Мы не только к морю едем, мы пересекаем культурный тропик. Эта древняя земля — ближе к античности, чем современная Греция; как некий палимпсест, Крым хранит память о скифах, эллинах, готах, хазарах, генуэзцах, Гиреях. Ничего этого у Злобиной нет, она путевые заметки написала, — но всё же она подводит читателя к этому переживанию, и наш горизонт на минуту раздвигается.

(5) Алексей Олейников — похожий случай, только без Крыма. То же асти-спуманте; те же самолюбование плюс подспудная игривая физиология. Изящная словесность. «Не знаю, как вы, а я люблю дождь…» Можете смело продолжать за автора: получится ровно то, что у него получилось; слово в слово. Как втолковать сегодняшнему эссеисту, имя же ему легион, что текст в полстраницы — еще не проза? Сколь угодно гениальные мысли вложите в эти полстраницы, какие угодно красоты вызовите к жизни, — выйдет манифест, проповедь, пророчество, что угодно; прозы — не выйдет. Проза — долгое переживание, пропущенное через совесть, да сверх того (в отличие от стихов) еще и труд; в ней Гегель сидит со своею количественно-качественной волшебной палочкой. Полстраницы хорошо напишет каждый начитанный человек. Триста страниц связного текста, где всё, от первого до последнего слова, взаимодействует, — под силу только писателю. Уж сколько раз твердили миру… Конечно, можно и такое допустить: составитель антологии, втиснутый в узкие рамки, даёт нам щепотку Олейникова, выдержку из этих его трехсот страниц, уже написанных. Если так, он сыграл с Олейниковым злую шутку.

Иной прозаик пишет про заек, Олейников — про кошек:

«Как умирают кошки? Как тускнеют бесподобные изумрудные глаза, в которых прозрачными льдинками тонет луна? Как тихий ветер, уходят они, ступая мягкими лапами уже по совсем другим тропкам…»

Нет, кошки не так умирают. Они умирают от скуки.

В СТОЛБИК

Двадцать авторов в антологии Меша пишут в столбик. Они — поэты. А как иначе? Рифмы да аллитерации; тонкие переживания. Внутренняя жизнь, выставленная напоказ.

(1) Берем наугад пробу.

Вода впопыхах высыхает от быстрого бегства,
В озимой застылости хмурится день залежалый,
Спешит заморозить удушьем дебелый инвестор,
Вонзая, как в тесто, в меня холодильное жало.

Эти строки дышат лукавой уверенностью: любой, самый чудовищный вздор — сойдет; мы его проглотим. Ритм и юродивые рифмы вроде бегстваинвестор создадут иллюзию жизни в этом театре теней. Мальчишка не крикнет: «А король-то голый!» Стыдно за автора — но ему, можете не сомневаться, не стыдно.

(2) Или вот еще:

не надо много, дари мне просто одну улыбку… улыбку-остров,
в которой тёплым дыханьем, нежным твоя душа — океан
безбрежный…
не надо много ни слов, ни света, дари в ладошках — касаньем –
лето… одно мгновенье от нас до Бога… и это, знаешь,
уже так много…

Люди слышали звон: ежели от прописных отказаться и от ровненьких катренов, самые пустые слова выглядят значительнее. Приобщились достижений Запада; молодцы; а что Запад по уши в дерьме сидит, что поэзия там умерла, не разглядели. Впрочем, по этому показателю, по скорости отмирания поэзии, мы не так уж теперь и отстаем от Запада.

(3) Есть ли в антологии что-нибудь настоящее? Попадается.

Я — прав. Значит, ты — бесконечно права…
А наша ольха нынче в зиму одета.
Какие под ней говорились слова!
Какие давались под нею обеты!

Весь город теперь — как огромный музей.
Вот здесь целовались, тут выпили пива.
А может быть кликнуть нам общих друзей
и справить с тобой годовщину разрыва?

Это Сергей Комлев из Череповца. Чудная, совершенно подлинная лирическая миниатюра. Ни тени фальши. Человек понимает, что не только нет ни малейшей возможности выпрыгнуть из пространства русской просодии, но нет к тому и ни малейшей нужды: было бы, что сказать. Как замечательно: «здесь целовались, тут выпили пива». На минуту вспоминаешь, что исторически еще недавно, каких-нибудь пятьдесят лет назад, русская поэзия с некоторым правом называлась великой. Вот только если б не ритмический ухаб, не ольханынч во втором стихе…

(4) Встречаются верлибры.

Моего прадедушку звали Петр.
Петр Кириллович.
Я зову его — Петя.
Ему — тридцать три.
Я уже его старше.
И, похоже, ему меня не догнать.
Он был офицером русской армии.
Белой армии.
И погиб в восемнадцатом.
В Одессе.
Умер от тифа. (…)
Он хотел перейти на сторону красных.
Но не успел.
Я не знаю, хорошо ли,
что он не успел.

Здесь тоже — подлинное переживание, без глупого оригинальничанья; и оксиморон не забыт. Всё замечательно; одна беда: это — не стихи. Автор, Наталья Коткина, в этом не виновата; точнее, виновата косвенно: Блок попутал или, может, Фет. В русском языке верлибры жизнеспособны в одном-единственном случае: когда они мощно озарены изнутри уже написанными прекрасными традиционными стихами (да и то — от случая к случаю такое удается). Коткина как раз и пишет в основном традиционным стихом, но вот строку «В какой момент ты стал тем, кем ты стал?» предлагает нам считать не отбойным молотком, а ямбом. И мы понимаем, что верлибры появились у нее не от хорошей жизни.

(5) Именно традиционный стих выдает нашу беспомощность. Вот цельное произведение:

По мелководью твоих глаз
Прошла вдруг тень глубокой мысли,
Но это было только раз,
И то ее акулы сгрызли.

Что сгрызли акулы: тень или мысль? Не смешно ли, что акулы — грызут? Но все семантические нелепости бледнеют перед безобразным ритмическим ляпсусом: перед ударением на о в твоих в первом стихе. От такого руки опускаются. Не понимаешь, в антологии ты или в кунсткамере.

(6) Вот еще одно стихотворение, начатое и законченное:

солнцем далеким из-под руки
станет и эта сага.
переливаются коньяки.
тихо смеется сахар.
крутятся диски — гудит баян,
мягко ведет валторна…

не исчезает любовь моя –
просто меняет форму.

Автору невдомек, что если уж прописные не нужны, то тем более следовало бы и знаками препинания пренебречь, принять и эту модную дешевку, тоже маскирующую душевную пустоту. Здесь, в этом вялом стихотворении, — такие уловки необходимы. Запиши мы эти стихи без графических кукишей, сразу бросилось бы глаза, что по форме это — всего лишь традиционный дольник с плохими, равнодушными рифмами; что сахар не так уж и смешлив; что никакой саги при такой температуре заподозрить нельзя, поскольку вдохновение автором владеет мелкотравчатое; что мысль тут банальна, ведь любовь только и делает, что меняет форму, а поэт, если он поэт, отличается от кимвала бряцающего как раз тем, что умеет назвать эти изменения, найти для них имя и сделать их событиями нашей жизни.

(7) Придурковатые фокусы с формой не на пустом месте возникли. Они — реакция на придурковатые ямбы. Традиционные метры и правильные рифмы бывают кошмарны. В антологии Меша есть такие кошмары.

Днем, оттолкнувшись от рассвета,
Виляло солнце желтым задом,
А мимо проходило лето,
То огородами, то садом.

Как лету шла походка мило!
И, колыхаясь телом студня,
Лишь раз оно остановилось,
Улегшись на тепло полудня.

Бездарность откровенная — страшнее атомной бомбы. Тут не то, что сагу с веселым сахаром, тут дебелого инвестора вспомнишь с облечением.

(8) Зато как выигрышны и живы самые нехитрые приемы в честных руках!

Из мною покинутых можно составить дом,
Какой-то «хрущёвский» домишко, никак не боле.
Построить, поставить в тишайшем дворе пустом,
Чтоб жизнь была долгой, а после — чтоб смерть без боли.

Это — Айна из Челябинской области. Просто и выразительно. Мы словно росой умылись. Не всё еще испоганили новаторы. Что тут — переиначенный Бродский (несколько скрежещущий: «Из забывших меня можно составить город»), хорошо, а не плохо. Поэты вообще перекликаются. Зря только Айна впускает в стихи кавычки. Они — не для высокоорганизованного текста; они — симптом душевной лени. Безусловно корректное употребление кавычек только одно: выделение цитаты. Знак очень советский, опошленный советским временем, кавычки унижают внимательного читателя. (Да и ни в каком тексте слово хрущевский не требует никаких кавычек). Другой упрек Айне — лесенка, к которой она иногда прибегает. Это всегда дымовая завеса, прикрывающая скудость вдохновения (да-да, и у Маяковского тоже; у него — в первую очередь). Айне такое ни к чему. Звук у нее чистый, чувства — не бумажные.

(9) Совершенно такое же (но, конечно, своё) живое чудо находим в стихах Валерия Пайкова:

За пустыней, за морем, за лесом
где мерцает осенняя медь,
опускается с неба завеса,
и дожди начинают шуметь.
Осторожно вначале, негромко –
по краям переулков и круч,
словно сдвинута хрупкая кромка
с переполненных влагою туч.
Словно с памяти сняты запреты,
но еще не открыты замки,
словно песни, что будут пропеты,
и артисты готовят смычки.
Словно ласка сухих, неумелых
нецелованных девичьих губ.
Словно звук на краю Ойкумены
осторожных серебряных труб.

Медь–шуметь, круч–туч — разве так можно?! Можно, да не всем по плечу; очень немногим. В этой простоте — не одно только вдохновение высокой пробы, не один только выверенный вкус, но еще и подлинное мастерство (которого вообще в антологии Меша катастрофически не достает). Вкус, мы сказали бы, безупречный, если б не неумелых–Ойкумена (да еще второе слово — с прописной). Опасаемся, что поэт считает этот промах находкой. Назначение рифмы служебное: сообщать стихам убедительность, приближать слово к формуле. Ей павлиний хвост не нужен. Приблизительное — не убеждает. Удивлять же рифмой, удивляться ей — забава младенческая; детский сад поэзии.

(10) Преобладают в сборнике стихи о любви. Это понятно: племя младое. Но и старшие не отстают.

Твои бедра в ладонях моих,
теплы словно две овечки.
— Нет… Я сдуваю с них пух
там, где он начинает завиваться в колечки.
— Нет… Любовь моя — Скрипка,
на которой играют дыханьем губ.
— Нет… Как бы ни был я нежен,
для тебя слишком груб… и т.п.

Любовь — скрипка… не то чтоб мы этого не знали. Мы про любовь наслышаны. Готовы и дальше слушать, лишь бы стихотворцы любили не только себя, не одним самолюбованием занимались — да еще физиологии поубавили; уразумели, что поцелуй на экране — пошлость. Физиология подрезает крылья воображению. Древние были не глупее нас по части любви, а предпочитали иносказания — как раз потому, что поэтами были в большей мере, чем мы. Стихи эти (Арье Ротмана) я переписал без дураков: без авторской разбивки на полустроки. К чему эти увертки? Дерзаешь — дерзай открыто.

(11) Можно и так о любви написать:

Возьми мои руки
отдели от тела –
лишь оно мешает
творить чудеса им…
лишь оно мешает
творить чудеса…

Возьми мои руки,
положи под подушку –
они будут ласкать тебя
каждой ночью,
будут ласкать тебя,
когда захочешь…

Можно — да вряд ли нужно; такое сойдет с подвываньем под серебряные струны; не стоит только уверять нас, что в этом расслабленном тексте присутствует вдохновение. На такое бумаги жалко.

(12) Между тем ласки нарастают.

Я тень упавшая твоя
С тобою следую повсюду.
От бед земных тебя храня,
Позволь, сестрой твоей я буду.

Я света луч в твоем окне,
Твой бледный взор теплом ласкаю.
Тебя я слушаю, внимаю.
Позволь всегда светить тебе.

Не скажем автору: нельзя быть одновременно тенью и светом; это как раз очень можно; поэзия ведь чудо. Нужно только хоть немножко, хоть на игольное ушко чувствовать простейший из русских стихотворных размеров, оставленный мальчикам в забаву без малого двести лет назад. Не мешает и язык знать, на котором пишешь. А здесь — что перед нами?! Внимаютебя! Как мог составитель включить этот ужас в антологию? Неужто не видит, что это чистый случай: безмятежная, ни одним облачком не замутненная бездарность?

(13) Вторая из хорошо представленных в сборнике тем (после неизбежной любви) — природа. Через природу человек постигает многое: бренность бытия, свое место в этом мире; ту же любовь.

Теперь не долго синеве
До птичьих стай, до клина…
Лежит, осыпавшись в траве,
Тяжелая малина.

Деревья в тихой дрёме спят…
Лишь шорох листьев слышен…
Как грустно смотрит старый сад
Глазами спелых вишен!..

Вздох облегчения! Настоящие стихи — всегда счастье. Вадим Цокуренко из Владимирской области — дарование не испепеляющее, но подлинное. Поспешим пожать ему руку. В спертом воздухе антологии он — глоток озона. Цокуренко, между прочим, еще и родину защищает — тем единственным средством, которое отпущено поэту: честным служением родной просодии.

(14) Возвращаемся к любви.

Влюбленной женщины косноязычна речь:
Язык мой — враг мой, страшное проклятье.
Рук не сложить естественно в объятья –
Как будто между нами острый меч.

Слежу так равнодушно взглядом хмурым,
А там, внутри — по лезвию хожу…
Я Вас люблю — и откровенной дурой
Себя ежеминутно нахожу.

Здесь сказана важная правда, притом — средствами поэтическими. Именно для такой правды и нужны стихи. Как это удалось Елене Бариновой? А очень просто: она — не себя в первую очередь любит. Вообще стих Бариновой ломок, не волшебен, не свободен от вывертов. Первая строка второго катрена ритмически хромает на вторую стопу; рифма хмурым–дурой не к лицу этому хорошему стихотворению. Но всё равно: перед нами — подлинник, не копия, не подделка. Уже здорово.

(15) Третья по ранжиру тема (и в этой антологии, и вообще в русском языке) — стихи о стихах. Тема — полузапретная; давно сказано, что ее следует избегать. Однако ж соблазн велик; корифеи не обошли ее стороной, хоть и у них неудач полно (у того же Пастернака).

Не помочь. И врачи в неотложке
опускают растерянно руки.
Бродит сердце по лунной дорожке,
собирая отчаянно звуки,
чтоб нехитрыми средствами речи
свои муки поведать странице.
От подобных недугов не лечат.
Но вглядись в освещенные лица
у внимающих — внутренним светом,
равнодушье гонящим и скуку.
Значит, есть оправданье поэтам,
обреченным на творчества муку.

Первые четыре стиха обнадеживают. Так хотелось бы похвалить… но мука творчества, да еще с этой невозможной инверсией, – хрестоматийная пошлость. Слова творчество и поэт всегда требуют чрезвычайной осторожности. Лучше их не трогать; сползёшь в напыщенность. Творец — вообще один, да и тот недостоверен. Мы все заняты приложениями, переложениями; в основе искусства, по Аристотелю, лежит подражание. Мы не столько творим, сколько передаем; осуществляем культурную преемственность. Лучше бы автор чуть-чуть меньше верил этим внимающим (смехотворное словечко, как и словечко поведать), а заодно и своему творчеству. Сомнение — плодотворно, самолюбование — самоубийственно. Ритмический ляпсус: свои муки с ударением на о — довершает неутешительную картину.

(16) Другие тоже не обходят эту рискованную тему.

Сколько тех, кто упрямо шагал,
кто чеканил возвышенно строчку,
но не все встали на пьедестал,
а сгорели подчас в одиночку.

Хорошо, не так ли? В самом деле: строчку нужно (иной раз) чеканить; поэзия должна быть высокой (всегда, без изъятья, даже когда стихи — о низком). И дальше — о судьбе всех нас, несчастных сочинителей: всё правильно… Конечно, мы это слышали не раз, но вот именно за повтор автора не упрекнем: новизна мысли не имеет в поэзии никакой эстетической ценности. Мы автора за другое упрекнем: за колченогий стих «но не все встали на пьедестал». Анапест — метр жестоковыйный, в нем такой ритмический сбой — полный провал. Доверие к автору падает. Оно на нет сходит, когда вместо репья читаем репея. Тут — не до пьедестала… Кстати, как раз на пьедестале русская поэзия и свихнулась. Иные за этот самый пьедестал всего себя отдадут не глядя; все свои строки, всё свое вдохновение. Появились такие около 1912 года. До их появления русский поэт (по Дельвигу) знал, что цель поэзии — поэзия.

(17) Пустое авангардистское словоблудье вперемешку с рабскими заимствованиями из позапрошлого века — общая черта сборника.

Встречая сумерки под черной крышей неба,
Рождается неясная тоска.
И облачность на сердце суеверно
Сгущает чья-то властная рука.

…Но где-то уж зигзагом преломлялось
Судьбы изменчивой желанное плечо.

Нет уж, такое ни читать дальше, ни обсуждать не станем. Всему есть мера.

(18) Владимир Соловьев говорил некогда о буддийской меланхолии, захлестнувшей русскую поэзию. До Маяковского, счастливчик, не дожил. С тех пор бодрости в нашей поэзии прибавилось.

Мне скажут розовые стены,
С кем ты была, когда закат
Спал, зацепившись за антенны,
От одиночества горбат.
Они без глаз, но знают больше,
Чем письма в ящике стола,
Которые огонь твой должен
Был сжечь еще вчера дотла.
И ты не сможешь оправдаться, –
Ведь все улики налицо –
Не станет просто так теряться
Твое венчальное кольцо.

Энергия этих строк на секунду обманывает. Поэзии тут — с гулькин нос. Сперва автора выдает рифма. Рифмуешь оправдаться–теряться — шарман-шарман; только безумец возразит против глагольной рифмы; но тогда не рифмуй тут же больше–должен; это — хуже, чем смешение стилей; это профанация… Споткнувшись на рифме, видим и другое: как плоско и пошло, под стать рифме, осмысляется неизбывная, при иных средствах трагическая коллизия. Как тут не вспомнить пародию того же Соловьева: «На небесах горят паникадила, а снизу — тьма. Ходила ты к нему иль не ходила, скажи сама».

(19) Говорят, стихи — умнее нас. Правильные метры выносят неумелого пловца на берег; сообщают значительность самым расхожим нашим пустякам. Но до какой же степени может простираться невладение этими правильными метрами!

Мои мечты о самом сокровенном,
Мои часы давно уже года,
Которые текут по твоим венам
С тех пор, как я сказала тебе «да».

Мы ушам своим не верим: твоим — с ударением на о! тебе — с ударением на первом е! Глухота анекдотическая, кромешная. И где? В четырехстопном ямбе!

(20) Дольник и ударный стих, повторим до оскомины, явились как раз от пресыщения такими вот беспомощными, тошнотворными ямбами. Даже у принципиального поборника ямбов — на иных вольностях, на расчисленных воздушных ямах, душа иногда отдыхает.

Он родился во вторник, а умер в среду.
Между вторником и средой прошло
Сорок два года. К обеду
Его сожгли. Четырнадцать было его число.

Тон взят правильный. Слова убедительны. О нашей бренности можно говорить таким вот медитативным языком. Живое чувство проклёвывается, интонационное заимствование (из Бродского) сочтем скорее достоинством, чем недостатком; почувствовать и подхватить живую интонацию — уже дар; но вообще Михаил Рахунов из Чикаго балансирует на самом краю допустимого по части вкуса, а иногда и срывается. Что это за деньговлечение (из другого его стихотворения )? Что за названия: Несонет Сиринский, Несонет Удушья, Несонет и всё? Не иначе как Анненского вспоминает с его трилистниками. Ямбы у Рахунова тоже есть: «И никогда мне не быть первым в старинном деле стихотворца!» Вслушиваемся в эту ритмическую колдобину и видим: пожалуй, он прав.

ПРАВО НА ОШИБКУ

Можно так писать критику: похлопать составителя антологии по плечу; сказать ему словами москвича Владимира Соколова (1928-97):

Тащил, собой рискуя,
А вот, поди ж ты, смог:
Хорошую какую
Соломку приволок!

А можно иначе: исходить из своего выстраданного представления о том, чем должна быть литература. Первый путь — благодарный и чуть-чуть небескорыстный («ты мне, я тебе»); кумовством отдает. Второй — шипы да гвозди: обвинят во всех смертных грехах, обзовут зоилом. Но это бы ладно. Хуже другое: в нем — сущностный риск присутствует, под стать тому, о котором говорит Владимир Соколов. Самое выстраданное представление может быть ошибочным; конкретные оценки — и подавно. Однако ж критик как раз и должен, притом больше, чем кто-либо (поскольку черную работу делает), иметь открыто заявленное право на ошибку. Что такое ошибка у поэта или прозаика? Почитатели с легким сердцем спишут ее на художественный прием, только и всего. Критик же, если он совести своей следует, говорит: это — хорошо, а это — плохо; берет на себя всю полноту ответственности. И в чем-то ошибается; не может не ошибаться, коль скоро он — человек.

Пусть завтра один из тех, чье неокрепшее дарование показалось мне бездарностью, напишет нечто замечательное: я первым, ЕБЖ, кинусь пожать ему руку; в счастливых слезах назову себя дураком. Но это — завтра. Сегодня — исхожу из того, что вижу. Безобразное называю безобразным.

КУДА МЫ ПРИПЛЫЛИ

Проза в сборнике Меша нерепрезентативна. По ней не сделаешь заключения о состоянии сегодняшней русской прозы — просто потому, что в книге всего 170 страниц, в основном занятых стихами. Настоящему прозаику на таком пятачке не развернуться; разве что самый гениальный умудрится… но гениальных не видно уже лет сто.

Другая неправда книги — в численном соотношении пишущих в строку и в столбик. На пять прозаиков приходится в наши дни не двадцать стихотворцев, а две тысячи. Нет, я не о тех говорю, кто пишет стихи по-русски; таковых — добрый миллион. Я о тех говорю, кто пишет стихи многие годы, освоил элементы сочинительства, считает себя поэтом и нашел горстку читателей и почитателей; о тех, кто и в самом деле может показаться поэтом — со стороны. Стихотворцев этого уровня — тьмы, и тьмы, и тьмы. Десятки тысяч — без всякого преувеличения. (Почему их так много в одном-единственном отдельно взятом языке на всем белом свете, разговор отдельный.) И вот как раз их обилие делает репрезентативной практически любую случайную выборку, особенно же честную. Геннадий Меш стихов не понимает, но работал честно. По его книге можно судить о состоянии русской поэзии.

Повторим общеизвестное: состояние это плачевно. Всеобщая грамотность оказалась для высокой культуры несопоставимо большим бедствием, чем всеобщая безграмотность. Среди пишущих преобладает дарование читательское. Чтобы вообще понять язык поэта, от читателя требуется некоторое поэтическое дарование (большинство напрочь лишено способности воспринимать стихи; таких, однако ж, презирать не станем, наоборот, поблагодарим; они нас кормят). Это читательское дарование пассивно; в хорошие времена встречались люди, понимавшие стихи не хуже самих поэтов, но стихов не писавшие. Вот эти-то люди и взялись в наши дни за перо (за клавиатуру). И попались. В понимании своих стихов им отказано.

Каждый музыкант-исполнитель умеет написать фугу. Всякий начитанный человек может написать стихотворение, а то и десяток стихотворений. Все русские литературоведы пишут стихи (большинство, к счастью, в стол). По-русски, в силу известных свойств этого языка, писать стихи проще пареной репы. Только денежный человек не пишет; только ленивый не публикуется. Причина этой чумы — в нашем равнодушии. Будь мы страстно заинтересованы в подлинном искусстве (как это было до начала XX века), пандемический версификатор никогда не поднял бы головы. Руки ему развязало наше общее сойдет-и-так.

Этих несчастных, соблазненных и обманутых музой, можно понять. Какие примеры у них перед глазами? Берем сороковые-роковые. Общая культура русской словесности стояла непостижимо низко; в поэтах числились те, кто ни при каком раскладе не заслужил бы этого имени в 1960-е. А сами 1960-е?! Смех и грех. Евтушенко в гениях ходил. Вот и выходит, что читатель, почесав за ухом, спрашивает: а чем я-то хуже? Спрашивает с полным правом. Он — не хуже.

Повторим в тысячный раз: не умение писать стихи делает человека поэтом, а жертвенность и аскеза. Все естественные радости жизни приносятся в жертву одной, искусственной: искусству. Из всех наслаждений выбрано одно, самое нереальное, зыбкое, ускользающее. Поэт переживает каждое свое слово, как женщина — рождение первого ребенка. Счастье подлинного поэта, когда ему пишется, ни с каким прочим счастьем несравнимо, но зато и платит он за него — кровью.

…Что? Условие необходимое, но не достаточное? Верно. Но достаточное — неопределимо. Зря о нем столько болтают — и когда? В сумерках свободы, в эпоху умирания искусства, впервые за всю историю человечества лишившегося живой питательной почвы. В счастливые времена без таких разговоров обходились, никакого определения таланта не требовалось: люди просто умели восхищаться прекрасным. Мы — только нисхищаемся безобразным. Ну, туда нам и дорога.

8 декабря 2008 — 6 января 2009, Лондон
помещено на сайт 13 февраля 2009

Юрий Колкер